Воспроизводя одну из многочисленных практик государства — обнажение подконтрольного тела, он остается непонятым для государства-суверена. Вряд ли отец Павел понимает себя в этот момент творчески или «биоэстетически». Оставаясь немым в процессе самообнажения, он был бы обречен на немую смерть и ничтожно малую память потомков, но благодаря тексту, неожиданно возникшему, — околопавликианского дискурсу, — свой интерес к смерти Преподобный вносит в эстетическое поле, неожиданно для себя формируя и конструируя художественные практики «современных художников», в то же самое время, не принадлежа к ним, более того — игнорируя и презирая эту сферу.
Если художественная среда созерцает умирание и эстетизирует его, то отец Павел переживает реальный опыт смерти, то удаляясь от него, то преодолевая его, — мерцает в положении жив/мертв, принимая слишком близко травматический опыт. Возможно, что наиболее близки ему не современные художественные практики, а опыт жертв ГУЛАГа и некрореалистов. Отец Павел, как и некрореалисты — ребенок советской «оттепели», только не выросший и по-детски переживающий советский коллапс. Свой страх и горе он воспроизводит в пока еще контролируемом безумии, каждый раз, рискуя свалиться за грань. Некрореалисты бросили вызов советской эпохе, очень ясно почувствовав ее крах, отец Павел по-прежнему проживает в «до-краховом» времени. Потому, язык пост-апокалиптического Бодрийяра, хорошо структурирующий «современных художников», не в силах описать практики отца Павла, но, возможно, здесь более уместен будет язык Шаламова и Алешковского.
На одной из картин ГУЛАГовского художника Свешникова изображен бесцветный доходяга в гробу, единственным цветным пятном на картине является его пенис. «Потрясти пичужкой» — единственное действие, которому есть определение в словаре Преподобного. «Пичужка» трясется в то время, как все остальное тело, пребывая в постоянном напряжении, закоченело. «Пичужка» волнительно дергается у повешенного, — как бы назло смерти и, быть может, только благодаря ей.
Голая жизнь — это «душа нараспашку», только с гораздо большим трагизмом, — самоотдача, доведенная до своего логического конца — возьмите меня! Вот — плоть моя! Терзайте, щупайте! В, конце концов, выебите меня!
В шестнадцать лет Бродский работал с трупами, семиклассник Павликий носил в одном кармане банку с кислотой, в другом — самодельную гранату. Бродский копался в трупах, Павликий мог изготовить труп, и тот и другой воспроизводили в себе и на себе травматический опыт сталинизма.
«Пришел к нам в морг цыган. Я выдал ему двух его детей — двойняшек, если не ошибаюсь. Он когда увидел их разрезанными, то … решил меня тут же на месте и пришить… То есть, это такой сюрреализм, по сравнению с которым Жан Кокто — просто сопля». Бродский.
«А тут был случай: на детской площадке зарезали как-то одного авторитета, — отрезали ему член с яйцами и спрятали все это дело под крышей беседки. Так потом все это нашли, но пришивать не стали, а так в банке хранили литровой. Когда родственники на опознание пришли, то им эту банку вручили и попросили хранить в холодильнике пока ведется следствие, а то в морге потеряется». Отец Павел.
Чужое голое тело и свое — оба становятся неразличимы в силу обнаженности, чужое мертвое тело и свое живое — тоже неразличимы. Свое живое — как мертвое. Но трясется еще «пичужка», а значит голая жизнь отца Павликия продолжается. Отец Павел — это выживающий одиночка трагедии, в которой хор уже мертв. Вот он — наг и бос, голый и небогатый человек — наше горе.
Храни его, Господи!
Андреас Часовски