в отсутствие террораГлава 6. В ОТСУТСТВИЕ ТЕРРОРА

Я ясно видела, что он ошибался, но не могла понять, в чем причина — в избытке ума или же глупости. И что он плохо поступал — не знаю, из-за избытка доброты или же коварства.
Мадам де Граффиньи, Элиза, III.

Причина нашего замешательства очевидна, и по важности она, может быть, превосходит весь Террор, вместе взятый. Бергсон пишет, что он не выдвигает ничего такого, чему нет строгих доказательств наблюдения и опыта. Возможно. Но и ничего такого, чему чуть более углубленное наблюдение, повторный опыт не засвидетельствует полной противоположности. Достаточно спросить об этом автора вслед за читателем, и (если можно так сказать) того, кто говорит вслед за тем, кому говорят.1

Но есть, без сомнения, возможность избежать путаницы. Надо, — оставив без внимания упрощенный аргумент и его ссылку на всевозможные туманные воззрения, — вернуться к нашему Террору. Такие ясные и определенные выражения, как общее место, поэтическое слово, свидетельствуют о диктате языка над духом, — вот факт, с которым, если он верен, должно быть, легко согласиться, или, наоборот, если он неверен, — нужно объяснить иллюзию, приводящую нас к нему.


1 Действительно, обращаться к кому-либо, чтобы развлечь его или о чем-то проинформировать, — это совсем не то, что приказывать, воздействовать, давить на него словом. Это неплохо передает разница между переходной и непереходной формами глагола говорить.


КОГДА АВТОР ИЗОБРЕТАЕТ СВОИ ОБЩИЕ МЕСТА

Поль Бурже пишет: «Хотя он всегда вел весьма легкомысленную жизнь модного человека, в атмосфере лагуны ему удалось почувствовать вкус к красивым вещам… Захваченный льющейся с этих картин прелестью, он благоговел перед таким изобилием шедевров. Загадочная истома…».

Франсис Карко: «Каждый ее жест был продиктован привычкой… Она источала какой-то резкий и в то же время восхитительный аромат…». И Пьер Декурсель: «Городские часы били полночь, когда наш герой…». Вот несколько общих мест. Я беру по мере возможности разнообразные и неравные по ценности примеры (однако в настоящий момент ничто не должно быть более чуждым нам, чем «литературная ценность»), кроме того, вполне ясные, доступные пониманию с первого раза, так что нетрудно выяснить, как они могли быть написаны и как задуманы.

Здесь я должен сделать первую оговорку. Каким бы банальным ни было общее место, оно всегда может быть придумано тем, кто его произносит: в этом случае его даже сопровождает живое ощущение новизны. Кто не чувствовал себя оскорбленным, когда, просматривая «Словарь общепринятых идей» или любой другой сборник клише, обнаруживал там «мысль» (это слово говорит само за себя), которую считал придуманной им самим, фразу, которую до сих пор произносил без всякой задней мысли? Кому из нас не случалось замечать: «Если бы такой закат увидели на картине, сказали бы, что это неправдоподобно». Или даже: «Бронза всегда в цене». Не без некоторого удовольствия и самонадеянности. Так, одни и те же сказки, одни и те же поговорки одновременно рождаются и бесконечно возрождаются в далеких друг от друга странах, но вовсе не без усилий и игры воображения. Поэт видит, что небо в звездах, говорит об этом без всякой задней мысли и находит в своих словах удовольствие. Почему Бурже не мог сам придумать загадочную-истому, а Карко без чьей-либо помощи — привычку’которая-диктует? В Ренне году в 1897-м жил неграмотный, слегка диковатый подручный мясника, после пятнадцати лет уединенных исследований открывший законы кровообращения. Можно только сожалеть о том, что ему ни разу не пришло в голову заглянуть в книгу или попросить кого-нибудь прочесть для него трактат по физиологии. Обвинить его в лени и косности невозможно. Так, романист, который довольствуется словами «часы били полночь…», возможно, проявляет невиданную свежесть чувства и наивность воображения. Он видит эту ночь, слышит эти удары и приходит в восхищение. Он ожидает, что и читатель восхитится вместе с ним (и не всегда ошибается). Поэзия — это всегда свежий взгляд на то, что видел каждый.

Скажут, что мясник был невеждой в отличие от Карко и Декурселя? Но физиология и Словесность далеки друг от друга, и очевидности какого-нибудь события, настоятельной потребности анализировать вполне достаточно, чтобы заставить нас забыть те фразы, которые мы о них знали, или, по меньшей мере, чтобы они уже не казались нам фразами. Как раз об этом говорит такой диалог:
«Мой долг обязывает меня…
— Долг, это просто слово.
— Да, когда им пользуетесь Вы», — где явно подразумевается: возможно, что у вас в голове, когда вы говорите «долг», нет ничего, кроме слов и фраз. В моем же случае все наоборот. И еще: «Если я говорю, что утро лучезарно и что часы бьют полночь, действительно, получается, будто я говорю книжным языком. Но я сказал это не для того, чтобы говорить книжным языком. Я это сказал, потому что это правда».

К этому следует добавить, что общее место возникает, как правило, благодаря удачному или удивительному наблюдению, — иначе, откуда пришел бы к нему успех? Загадочная-истома, глаза-на-мокром-месте или даже душа-общества не лишены прелести для простодушного слушателя. Вот и писатель, который их заново придумывает, находит в этом радость: никогда не ощущал он себя столь свободным, никогда игра ума его не была столь сильной. И какой молодой автор в наши дни не чувствует себя вызывающе, решительно индивидуальным в то мгновение, когда придумывает (заодно со всеми молодыми авторами) свое общее место, из-за которого следует свернуть шею всякому красноречию?

КОГДА АВТОР ПОЛЬЗУЕТСЯ КЛИШЕ

Но теперь мне кажется, что открытие не состоялось; Бурже, Карко, Декурсель пользуются общим местом как таковым. А это значит, что выражаться общими местами стало привычным и банальным, что живописность и оригинальность утрачены. Действительно, вряд ли веселье стало очевиднее в веселых огоньках, а душа — в душе общества. Мы без всякого лукавства говорим о том, что веселуха плачет и что веселые огоньки были жалкими, без всякого стеснения замечаем, что красотка2 дурна, полезная площадь бесполезна, удобства неудобны. В основе оборота лежит слово, которым пользуются, как любым другим, — более того, оно общеупотребительно. Так загадочная-истома становится разновидностью истомы, жгучая-брюнетка — типом брюнетки; а привычка-которая-диктует — одним из множества способов, какими действует на нас привычка (наряду с той, что подсказывает, с той, что слепа, и так далее).3

Возможно. Только кажется, что в этом случае при употреблении общего места не возникает частной проблемы. Если клише — как всякое другое слово — может быть употреблено в функции слова, значит, мысль в состоянии следовать за ним, не встречая иных препятствий, кроме тех, с которыми она сталкивается, прибегая, например, к словам по обыкновению, предвзятость, отвращение, этимологическая основа которых не менее очевидна. Я не нахожу здесь никакого пустословия.

Совсем наоборот. В некотором смысле можно сказать, что общее место сводит нас с постоянными, настойчивыми попытками создания слов. Лингвистам случалось задаваться вопросом о происхождении языка (и безуспешно). Но существует язык, который ежеминутно обретает начало, или, по меньшей мере, к этому стремится. Всякая семья, всякий клан, всякая школа вырабатывают свои «слова» и свои обиходные обороты, облекая их невидимым чужаку смыслом. В большем по масштабу обществе эту роль выполняют лозунги, модные шутки, присказки: на наших глазах рождается множество новых выражений, они что-то недоговаривают, затем приобретают какой-нибудь обычный смысл и чаще всего исчезают, за несколько лет, а иногда за несколько недель повторяя путь общего места. Но ведь такие слова, и это факт ежедневного опыта, при употреблении не производят на нас (хотя случается, что производят на наших соседей) ни малейшего впечатления пустословия. Наша мысль никогда не демонстрирует нам большей свободы от языка, чем при их употреблении. Словно само усилие, которое мы прилагаем, чтобы они выработали смысл, отличный от их явного смысла, — это событие выражения, если можно так сказать, — и требует от нас забыть в дальнейшем все то, что с этим смыслом не согласуется; или же просто-напросто слово, обязанное своим значением нашей доброй воле, само по себе кажется нам богаче воспоминаниями и аллюзиями того слова, значение которого закреплено словарем. (Возможно, этому впечатлению способствует спесь личного языка). Охотно признаю, что присказки производят на того, кто слушает их без особого сочувствия, впечатление бездумно повторяемой фразы. Наоборот, тот, кто их* произносит, с радостью открывает для себя великое множество подходящих случаев: «Представляешь», «До свидания и спасибо», «Как же иначе…». И к тому же известно, что люди простодушные и искренние, меньше всего озабоченные словами, вдруг начинают сыпать поговорками, избитыми выражениями и общими местами. Пример тому — любовные письма: столь многозначительные, исполненные каким-то особенным смыслом для того, кто их пишет или получает, но столь загадочные по своей банальности и (возможно, скажет он) пустословию для чужого человека.4

То, что мы обнаружили, не лишено связи с тем, что мы искали: мы нашли совершенно противоположное. Критики предупреждали нас о том, что автор клише оказывается по отношению к языку в необычной ситуации, — и действительно, мы пришли к выводу, что он был в необычной ситуации. Наши наблюдения, как и критиков, подтверждают один и тот же факт: бывает, что иное выражение отмечено переизбытком фразы и слова. Только вот на указанном месте мы обнаружим не что иное, как отсутствие фразы и своего рода переизбыток мысли.

Таким образом, наблюдение, на котором Бергсон и Террористы основывают свою доктрину, во всех случаях кажется нам химерическим и ложным. Самое удивительное в том, что оно одинаково ложно по двум противоположным причинам. Либо клише оказывается заново придуманным, — отсюда следует, что автор гораздо больше привязан к его истине, нежели к словам. Либо оно оказывается просто повторенным, привычным, — и эта привычка приводит к тому, что слова в нем проходят незамеченными. В конечном итоге этот необычный вид фразы кажется созданным для того, чтобы опровергнуть все, что на его счет воображают, — словно критики говорят о пустословии лишь применительно к тем фразам, которые заставляют нас напрочь забыть о том, что это фразы и слова, которым легче всего произвести на нас впечатление чистоты, невинности.

Над этим сверхзаблуждением стоит поразмыслить.


2 Красотка — значит «почти красавица».
3 «Фигура, превратившаяся в общее место. — говорил Нодье, — это всего лишь пустой звук, равноценный имени собственному». («Словарь звукоподражаний»).
4 Так писатель, перечитывающий свои юношеские произведения, то и дело поражается их надуманностью и многословием. Но когда он их писал, то, наоборот, восхищался тем, сколь они естественны и непосредственны.


ВЛАСТЬ СЛОВ, СИРЕНА И МИНОТАВР

Вместо клише можно было бы рассмотреть жанры, единства, стихи, рифмы и другие литературные условности, которым, так же как и общим местам, Террор ставит в упрек возвышение языка над мыслью. Это начинание могло бы привести нас к заключению о том, что разнообразные условности в одних случаях являются (как бы общеприняты они ни были) предметом подлинного открытия или переоткрытия и дух автора оказывается поглощенным и очарованным их прелестью и эффектом особенного смысла. Но в других случаях они подсказаны привычкой и в силу обыкновенности становятся столь привычными, прозрачными и невидимыми, что лишь предоставляют больший простор событиям и страстям, бремя выражения которых лежит на них. Посторонний легко может увидеть в шахматной игре своего рода набор невнятных правил; а в семейном очаге — разновидность тюрьмы. Но игрок чувствует себя свободным и могущественным, подобно полководцу, а отец семейства — единственный в мире человек, играющий в лошадки, когда ему вздумается. Уже отмечалось, что Террористы при случае, почти не колеблясь, обрушиваются с упреками на игры и на семьи. Когда они — и мы вслед за ними — сообща набрасываются с особой яростью на клише, о причине догадаться несложно: дело тут вовсе не в том, что клише обладает какими-то исключительными чертами. Подобно ритму, рифме, жанру (и семье), оно относится к данному порядку вещей, которому соответствуют определенные мысли. Короче говоря, дело просто в том, что его в тысячу раз легче представить, повертеть — осудить, — чем драму или лирику и, конечно, семью. Так, из множества одинаково гнусных персонажей мы, как это обычно бывает, сильнее всех ненавидим того, кого случай делает для нас доступным.

Между тем наше открытие слегка разгоняет мрак, который только что нас останавливал.

Если Шари, которой говорят: «Ваш отец умер», — начинает плакать, мне не придет в голову сказать, что слово отец или смерть имеет над ней странную власть. Если Дени узнает, что выиграл миллион, и упадет от радости в обморок, я не удивлюсь состоянию, в которое его повергает слово миллион. Мне хорошо известно, что волнует событие, а не слово. Но справедливость, демократия или свобода! Разумеется, тех, кого эти слова заставляют прыгать от радости, тоже волнует сам предмет. Только вот предмет этот неодинаков, плохо определен для различных собеседников. Как это бывает с общим местом (но в совершенно другой и гораздо более обширной области), я никогда в точности не знаю, какой свободой или справедливостью восхищается Дени или Жак. Короче говоря, речь всегда идет об абстрактном термине, применение которого бесконечно варьируется. И Террористы, кажется, почти так же говорят о власти абстракций, о власти слов. Смит однажды исследовал силу слов, оканчивающихся на -ция: кооперация, индустриализация, конституция. Когда он захотел с такой же важностью произнести слово мелиорация, ожидаемого эффекта не получилось. До такой степени может сбить нас с толку вера в действие слова, слога. Действительно, в желании изобретать власть подобного рода есть какой-то жестокий абсурд. Ибо простейший опыт учит нас: там, где есть власть, слова остаются незамеченными, а там, где дают о себе знать слова, уже нет власти. Было сказано, что никто не наблюдал власти слов над собой. Возможно. Но каждый вполне мог испытать ее на себе в прошлом. Заблуждение становится от этого еще разительнее и грубее. «Я поддалась, — говорит девушка, — его пустым красивым фразам». А дело-то в том, что она воспринимала вовсе не пустые фразы, а полноту любви. «Бог, долг, — говорит рабочий, — чем только меня не пичкали при помощи этих громких слов». А дело в том, что он слышал не слова, а великие истины. Однако (скажет Террорист) теперь-то он видит слова и фразы? Конечно. Теперь видит, но он уже разочарован, да и Бог утратил для него всякое могущество. Власть слов подобна сиренам или минотавру: она возникает из сплетения двух чужеродных и несовместимых тел.

Я не говорю, тем не менее, что она бесполезна. Она увлекает, вселяет желание говорить. Возможно, оказывает нам и еще какие-то услуги.

Какому ребенку не случалось с живейшей радостью воображать, что он придумал мысль, и сам ее придумал, тогда как все остальные (в особенности взрослые) только и знают, что плетут словеса. Не думаю, что в мире найдется переживание более восхитительное, более волнующее и содействующее мышлению. Есть люди, которые так и остались детьми, — это, несомненно, все те, кто столь охотно говорит о власти слов. Но мы их переросли.

Существует предубеждение против опровержений. Будто бы это всего лишь чистое отрицание, простая критика. Будто само собой разумеется, что мы от природы пусты, лишены веры и идей и что наука или философия должна прежде всего предоставить нам их.

А если все наоборот? Если на самом деле мы заполнены иллюзорными идеями и ложными верованиями, и они душат в нас истину? Тогда, несомненно, самая безотлагательная и самая творческая задача рефлексии должна состоять в том, чтобы избавить нас от многих препятствий и иллюзий, освобождая место ясному познанию.

Так, во всяком случае, обстоит дело с Террором. Жид, Валери, Моррас возмущены разбазариванием систем, поэтик, мало понятных принципов, но это удел нашего времени. Как же иначе! Ведь Террор наших мыслей, которому мы доверяем заботу обеспечить связь с нашим духом, приводит к тому, что системы и поэтики, принципы и поэмы, стоит им оформиться, стоит им предать себя во власть языка, теряют для нас всю соль и всю ценность. Ведь мысль обманчива, а нам на радость дан целый мир!

Не забыть бы вернуть его Гурмону, Алерту и тому, кто безмолвствует. Я только хотел защитить их от самих себя.

Жан Полан